«Слово о полку Игореве» и литературная традиция XVIII — начала XIX в. Страница 5
1-2-3-4-5-6-7-8-9-10-11-12-13-14-15-16-17-18-19-20-21-22-23-24-25-26-27
Наконец, сам сюжет — рассказ о неудачной и государственно бесполезной битве — не мог быть для сознания XVIII в. источником высоких, «эпических» и лирических эмоций. Он мог войти в литературное сознание лишь как негативный материал. А сознание XVIII в. было нормативным, чуждым историзма, и то, что представлялось правильным ему, представлялось и правильным вообще. Подделка под старину мыслилась лишь как воспроизведение старинных сюжетов. Мысль же о том, что прошедшая эпоха могла иметь свои представления о государственной этике, просто не уложилась бы в голове рационалиста XVIII в. Таким образом, весь материал «Слова» подходил бы лишь для произведения сатирического, которое могло бы представить для читателя XVIII в. интерес, если бы содержало аллюзии на какие-либо события современности (как, например, изображение анархии аристократического правления в эпических произведениях Тредиаковского), но никак не могло бы претендовать на роль национально-героической эпопеи.
Однако человек XVIII в., желающий обратиться к изучению родной старины, формировал свои представления о ней не только под влиянием политических доктрин современных ему историков. Мощным источником воздействия был сам исторический материал, документарий, находившийся в его руках. Необходимо при этом иметь в виду, что пределом научной аналитичности в подходе к материалу в ту эпоху являлось стремление к максимальной полноте сбора документов и разделению сообщаемых ими данных на «сомнительные» и заслуживающие доверия с позиции «разума». Критерии и здесь диктовались нормативно-метафизическим сознанием XVIII в. Перед историком еще не возникал вопрос: не является ли находящийся в его руках документ тенденциозным или даже памфлетным. Он воспринимал рожденные в острой борьбе XIV—XVII вв. публицистические документы как бесхитростно-объективное изложение событий, отдавая предпочтение тем тенденциям, которые количественно преобладали и перекликались с его собственной точкой зрения.
Основная масса документов, находившихся в руках историка XVIII в., восходила к московской книжности. Памятники более ранние по своей малочисленности буквально утонули в ней. Они осмыслялись сквозь призму более поздних материалов. Даже такие неприкрыто тенденциозные сочинения, как «Сказание о князех Владимирских» и «Степенная книга», воспринимались с полным доверием не только людьми, находившимися во власти средневеково-церковной традиции, но и Ломоносовым, сама суть позиции которого как ученого состояла в отрицании догматики и в апологии критического разума и опытного знания. Стремление строить выводы не на основании «пустых умозрений», а базируясь на фактах, опыте, составляло основу позиции Ломоносова-ученого. Этот метод он применял не только в физике и химии, но и в гуманитарных науках. Так, в лингвистике, в отличие от Тредиаковского, требовавшего реформы орфографии в соответствии с принципами разума, Ломоносов главным критерием считал «употребление». Стремление к опытной науке оборачивалось здесь интересом к реальной языковой практике и истории языка. В этом смысле многие страницы парадигм — подготовительные материалы к грамматике Ломоносова — документ, однотипный с точки зрения научного метода его журналу химических опытов.
Однако в области исторической науки это же стремление приводило не к критике текстов и источников, а, напротив, к безусловному к ним доверию. По отношению к «умозрениям» политических доктрин XVIII в. каждый исторический документ выступал как «опыт», фактический материал и требовал такого же безоговорочного учета, как и любой физический эксперимент.
Доверие это тем более укреплялось, что политические тенденции московской письменности во многом перекликались с идеями политических писателей начала XVIII в. Эти последние отбрасывали религиозно-церковную сторону средневековой культуры, отказывались видеть в государе и государстве орган божественной воли и исходили из теории договорного и земного происхождения общества. Но идея спасительности централизации, вера в самодержца как носителя исторически-прогрессивного начала, сама идея измерения действий человека критерием государственной пользы, — все это было им близко. Замечая подобное совпадение идей, они видели в этом не перекличку сходных теорий, а подтверждение истинности своей политической позиции фактами истории родной страны.
Миросозерцание, выразившееся в «Слове о полку Игореве», «Поучении Владимира Мономаха», уже к XIV в. оказалось вытесненным иными представлениями. Поскольку, во избежание возникновения логически порочного круга доказательств, мы воздерживаемся для характеристики идеала правителя XII в. от привлечения данных из «Слова о полку Игореве», остановимся на сочинении Владимира Мономаха — памятнике, далеко отстоящем от «Слова» по уровню художественного мастерства, но безусловно близком к нему по духу решения государственных вопросов, пониманию природы политической нравственности и, кстати, также дошедшем до нас случайно в одном уникальном списке.
Политическая этика, проповедуемая Владимиром Мономахом, бесконечно далека от того идеала «грозы и правды», который стал точкой опоры идеологии централизованного, самодержавного государства. Являясь сторонником — и в теории, и на практике — единения русских княжеств, Владимир Мономах еще очень далек от того, чтобы связать единство с идеей абсолютной центральной власти. Единство, по его представлениям, достигается не ценой безжалостного подавления других князей, даже проводящих преступную, с точки зрения общерусских интересов, политику, а путем уступок, соглашений, полюбовных сделок и крестного целования. В особую заслугу себе ставит он то, что достиг соглашения с «братьями» даже ценою жертв личными интересами: «И потомь Олегъ на мя приде с Половечьскою землею к Чернигову, и бишася дружина моя с нимь 8 дний о малу греблю, и не вдадуче внити имъ въ острогъ; съжаливъси хрестьяных душь и селъ горящих и манастырь, и р?хъ: „Не хвалитися поганым!“ И вдахъ брату отца его м?сто, а самъ идохъ на отця своего м?сто Переяславлю»1. С точки зрения государственных идеалов, воплощенных в «Повести о воеводе Дракуле» или «Сказании о Магмет Салтане», подобный поступок может вызвать лишь резкое осуждение. Интересы князя — интересы княжества. Лишь железной рукой защищая их, безжалостно подавляя своих противников — других феодалов (вассалов и соседей), князь может возвыситься до идеала государя — насадителя правды. Подобная уступчивость могла быть охарактеризована лишь как слабость, а слабый князь для идеолога централизованной монархии — отрицательная фигура.
Еще более разительный пример из сочинений Владимира Мономаха — письмо с предложением мира Олегу Черниговскому, врагу и убийце сына. Дело не только в том, что подобное смирение, с точки зрения политической этики последующего периода, — недопустимая для властителя слабость. Дело в другом: борец за единство Русской земли, Мономах, вместе с тем, воспринимает ее политическую раздробленность, подчиненность многим князьям как норму общественной жизни — «то ти с?дить сынъ твой хрестьный с малым братом своимь, хл?бъ ?дучи д?день, а ты с?диши в своемъ»2. Если при этом князья единодушны, то искомый идеал реализован. Более того: именно в уважении границ соседа, т. е. фактически в закреплении раздробленности, Владимир Мономах видит залог единения. А само единство — единство действий равноправных феодалов, а не превращение их в «смердов наших бояр», по колоритной перефразировке в Никоновской летописи недопустимо высокомерных для конца XI в. слов Олега3.
1 «Повесть временных лет», т. I, стр. 160.
2 «Повесть временных лет», т. I, стр. 165.
3 См.: там же, стр. 150; т. II, стр. 422.
1-2-3-4-5-6-7-8-9-10-11-12-13-14-15-16-17-18-19-20-21-22-23-24-25-26-27